СТИХИ СТАЛИ ЛЕТОПИСЬЮ ДУШИ
(интервью)

— Давно ли вы пишете стихи? С чего, на Ваш взгляд, начинается поэтическое притяжение души?
— Со школы. Не то чтобы стихи как-то примиряли меня с мирозданием. Не то чтобы я кому-то подражал или желал выделиться. Юность невероятно чутка к нравственному и эстетическому и вдобавок склонна к гиперболам. Острее, мучительнее ощущает «упор жизни». Стихи стали летописью души, потребностью ума. Как дерево отлагает прожитые года в виде колец на срезе, так и юность — в форме первых стихов в тетради. Постепенно складывается лирический тон души; два ангела, смеха и слез, как у Розанова, усаживаются на плечах. Более того, стихи для меня стали мистической территорией, где поначалу испуганно соприкасаешься с судьбой, где сам себе судьбу нагадываешь. Я учился, работал, делал карьеру. Мир становился для меня всё больше, я вызнавал его подспудные пружины, научился слышать и понимать скрип его вращающихся осей и шестерен. Но этот Большой Мир всё же дьявольски ограничен. Как в фильме братьев Вачовски «Матрица», живет своей технотронной и, вместе с тем, глубоко местечковой отраженной жизнью. Людьми правят немудреные повседневные страсти. Эта жизнь принимает свою подлинную форму только если героев «берут за жабры». Как говорят философы, в экзистенциальных ситуациях, когда на авансцену выдвигаются Любовь, Смерть, Долг и Воля к Власти. Выдвигаются и вступают в коллизию, как в пьесах Шекспира или Корнеля. Поэтому в своих поэтических опытах я обрел вкус к «большим образам»: темам греха, покаяния, рая и ада.
— Помогала ли Вам поэзия в учебе, профессиональной деятельности?
— Не сказать, чтобы помогала. Я не поэт финансовых потоков. Не вдохновляют. Жизнью правит не финансовая или информационная олигархия, а Бог и Дьявол, причем у Бога, похоже, лишь контрольный пакет в ОАО «Вселенная» — 50 процентов плюс акция. Зато у Дьявола — блокирующий — 25 плюс акция, но этого вполне хватает, чтобы корректировать Божий замысел о мире. Поэзия разве что учит видеть за конкретными ситуациями «большие темы». Это оттачивает административный компас, которому чиновник привыкает доверяться безоглядно. И всё. На этом влияние поэзии на экономику и финансы и обратно заканчивается. Всё пересекается только в душе.
— Не возникало желание бросить всё и уйти в чистое творчество?
— А зачем? У меня на всё времени хватает. Не факт, что, сидя на даче, я напишу лучшие стихи и вообще смогу писать. Творчество — процесс необъяснимый и зачастую неожиданный. Это не экономика, в которой всё развивается по вполне логичным законам, и главное — эти законы знать.
— На Западе писание стихов является частным делом автора. Эллиот, к примеру, довольно долго был банковским служащим, и лишь получив Нобелевскую премию, занялся более близкой к творчеству деятельностью — стал редактором. Другие поэты до конца своих дней либо преподавали литературу, либо занимались переводческой, издательской, редакторской деятельностью. Что, в общем, нормально: достаточно вспомнить Пушкина или Некрасова. Однако в России где-то с начала ХХ века сложился устойчивый образ поэта «не от мира сего», полупророка-полуюродивого. Вот и в Ваших стихах присутствуют апелляции к Есенину и Башлачеву. Как Вы относитесь к этому противопоставлению?
— Всё, как мне кажется, сложнее. Биографии великих англоязычных и романо-германских поэтов ХХ века не такие уж безоблачные. Йейтс, Гинсберг как-то не вяжутся с образом банковского служащего или профессора литературы. А великий немецкий поэт Пауль Целан? А французы Аполлинер, Валери, Деснос, Элюар, Сандрар?
Вместе с тем, не могу не согласиться насчет соотечественников. Кажется, из великих лишь Пастернак да Бродский хоть в чем-то уподобились нарисованному Вами западному образу. Это неудивительно в стране, где народ плачет стихами Лермонтова, молится стихами Есенина. ХХ век был русским веком в том смысле, что страна стала ареной центральной мировой драмы. Замечу, крупные писатели пытались стать частью государственной идеологической мегамашины. Иногда удавалось, как Шолохову. Иногда — нет, как Платонову и Булгакову, кричавшим сквозь железную маску. Поэтам же не удавалось никогда. Даже не пытались. Здесь поэт — предстоятель и ответчик перед Богом за поруганный и богооставленный народ. Характерно, что русская лирика экстатична, заклинательна, близка по тональности к молитве. Есенин, Клюев, Ахматова, Цветаева, Мандельштам, даже Пастернак (самый из них респектабельный), Бродский, Губанов и другие — сплошь были трагическими личностями. Концентрировали в себе нравственный опыт нации, пропущенной в трех поколениях через такие коллизии, которые западным поэтическим собратьям и в самом страшном сне явиться не могли никак. Несли в себе национальные боль, ужас и надежду. Такие люди не могли жить как обыватели.
— Кто из поэтов-классиков для Вас наиболее важен? Кто на Вас повлиял?
— В молодости — Есенин, Башлачев. Потом — большая европейская классика: Данте, Ронсар, Мольер, Мильтон, Гете. Затем, кругами, подошел к пониманию русской классики ХХ века.
— Вы признавались в своей любви к «Времени колокольчиков», то есть к легендарной поре русского рока. В какой степени рок-поэзия оказала влияние на Ваше жизненное (творческое) формирование?
— Я часто вспоминаю то время. Период оттепели после долгой зимы. Период радости, когда сочетание слов, пусть и плохо срифмованных, давало ощущение какой-то предстоящей радости и свободы. Рок того времени действительно был звонко звучащими колокольчиками. Мы радовались за тех, у кого получалось: за Башлачева и Шевчука, Майка и Кинчева. Русский рок был живым. Рок не требовал платы, платой была жизнь. К сожалению, многих уже нет с нами, но, тем не менее, я часто вспоминаю эти квартирные концерты, когда из трех аккордов рождалась песня. Со «Временем колокольчиков» я связываю весну русского рока. К сожалению, «время колоколов» в России так и не наступило.
— В настоящее время многие современные стихотворцы говорят о депоэтизации общества, о проблеме выживания поэзии. Это связано как со многими формальными экспериментами авангарда XX века (свободный стих и прочее), так и с реалиями современного мира: узкой профессионализацией, ужесточением ритма жизни… Как Вы смотрите на эту проблему?
— Депоэтизация, как мне кажется, представляет собой очередной миф. Он выгоден адептам массовой культуры, заменяющей всё живое в искусстве пластиковыми копиями. Поэзия вырастает на страдании, на восторге, на победе. Пока люди будут жить подлинными, а не унифицированными телевизионными страстями, поэзия будет жить — даже в форме наскальной живописи. Теперь о ритме жизни. Авангард пожил себе, стал классикой и умер. Мир тем временем спокойно вползал в постиндустриальную цивилизацию и поэтически вдохновлялся чем угодно, только не авангардом. Массовая культура на то и массовая, что угождает любому недалекому вкусу, манипулирует любыми эпохальными стилями, любыми культурными контекстами. Настоящая поэзия в наше время в стилевом отношении может быть любой. Поэзией она является лишь постольку, поскольку сопротивляется массовой культуре, бунтует против всесмешения и всеусреднения. В ХХI веке на фоне расцвета генной инженерии и нанотехнологий, тотальной виртуализации административной и финансовой деятельности люди всё равно будут читать Гомера, Байрона, Верлена и Эллиота. Бытие не определяет поэтическое сознание.
— Один из Ваших стихотворных циклов называется «Гамлет. Монологи». Это установка на театрализацию текста или попытка современного прочтения Шекспира?
— Мой Гамлет — не вариация на шекспировскую тему. Он вообще не имеет прямого отношения к Шекспиру. Для меня Гамлет — мировой образ поэта, вечно выбирающего между Черным и Белым, между Богом и Дьяволом, долгом и соблазном. В моем Гамлете чувство было убито чрезмерной рефлексией. А за отца он не мстил. Мой Гамлет обезличен: он лишь площадка, на которой сходятся Бог и Сатана. Сатана убивает Бога, но тут же начинает жалеть о содеянном, что, согласитесь, крайне нехарактерно для Сатаны.
Эта тема была обыграна в спектакле, который был поставлен по книге стихов «Безвременье».
— Расскажите немного о Ваших драматических диалогах Бога с Падшим Ангелом. Что Вас подвигло на их написание?
— Тема этих диалогов родилась как бы в развитие гамлетовского цикла. Бог и Падший Ангел ведут спор о сути человека. В первых двух диалогах позиция Падшего Ангела кажется убедительней. Но это лишь слова, «кожа души». «Ты тронь кожу его»,— искушал Сатана Господа об Иове. Все мы — в объеме Божьего замысла. И сам Сатана сильнее всех верит в Бога, потому что доподлинно знает о его существовании.
В третьем диалоге появляется человек — Иуда, со всем комплексом греховных страстей. И Бог, несмотря на убедительные доводы Сатаны, говорит, что наказал Иуду не за то, что тот предал Христа. Иуда ведь не жаждал смерти Сына Божия, не думал, что всё так пойдет. Он хотел прокормить сребрениками Христа и апостолов. И он наложил на себя руки от раскаяния перед предстоящим распятием Христа. Вот за это Бог его и наказал.
— Не боитесь браться за эту тему?
— Не боюсь. С одной стороны, потому что это лишь поток сознания, с другой — это своего рода игра, и я не знаю, чем она закончится. В том числе и для меня.

(опубликовано в журнале «Старое литературное обозрение»)